Гаан и Райс молчали.
— Сколько работало военнопленных?
— Двенадцать тысяч.
— И все двенадцать тысяч…
— Но это же гестапо, — пытался оправдаться Гаан.
Кузнецов выяснил у пленных все, что было нужно. Попутно он проверил себя: у них не возникло даже сомнения в том, что он не немец.
Гаана и Райса мы повесили. Иного они не заслуживали.
Можно было уже направить Кузнецова для разведывательной работы прямо в Ровно. Но одно обстоятельство меня беспокоило: иногда во сне Николай Иванович разговаривал по-русски. Этим он мог себя выдать.
Пришлось сказать Кузнецову об этом и посоветовать ему как можно меньше говорить по-русски.
— Если уж очень захочется, идите к Цессарскому и разговаривайте с ним… по-немецки. Думайте тоже по-немецки…
Кузнецов стремился как можно скорее начать, как он говорил, настоящее дело. Он питал смертельную ненависть к гитлеровцам, хотя говорил об этом мало, так как по природе был сдержанным и даже несколько замкнутым человеком. Но большое и доброе сердце этого человека сказывалось во всем.
Однажды мы с Николаем Ивановичем прогуливались в окрестностях лагеря. День был осенний, холодный. Выпал первый снег.
Вдруг мы заметили в кустах какое-то живое существо. Мы подошли и увидели мальчика лет семи. Но в каком он был виде! Страшно было на него смотреть.
От рубашки и штанишек остались лишь клочья, и было видно все его худое тело: выпуклые, обтянутые синей кожей ребра, худые ноги. Волосы буквально шевелились от массы вшей. На одной ноге была гноящаяся рана.
Мальчик мутными, почти безжизненными глазами посмотрел на нас и немного съежился.
Я глянул на Николая Ивановича. Он стоял смертельно бледный. Не говоря ни слова, он снял с себя ватную фуфайку, завернул в нее мальчика, бережно взял на руки и быстрыми шагами пошел к лагерю.
Мальчика, как мы потом узнали, звали Пиня. Каким-то чудом он остался жив при расправе, которую учинили фашисты над евреями.
Пиню положили в санитарной палатке. Возвращаясь с разведки, Николай Иванович всегда приходил к мальчику с карманами, полными гостинцев.
— Поправишься — в Москву отправим, — говорил ему Николай Иванович.
Недалеко от лагеря, у деревни Вороновки, мы подыскали луг, удобный для приема самолетов. Площадка была большая, но ровного места, где мог бы приземлиться самолет, то есть пробежаться и остановиться, было в обрез. От летчика требовалась большая точность, чтобы хорошо посадить самолет.
Из Москвы нам обещали прислать боеприпасы, а в Москву мы хотели отправить добытые нами важные документы и раненых. Мы сообщили в Москву координаты площадки и получили извещение, что самолет придет.
Кочетков был у нас специалистом по аэродромным делам. По всем правилам он распланировал костры на аэродроме: одни из них ограничивали площадку, другие изображали букву «Т» — указывали направление и место посадки. На дорогах, ведущих к аэродрому, на расстоянии трех-пяти километров были расставлены наши секретные сторожевые посты.
Две ночи прождали мы напрасно, и только на третью пришел самолет, но нас подстерегала беда. За час до появления самолета со стороны небольшой речушки надвинулся густой туман. Низко расстилаясь по земле, он совсем закрыл площадку. Что делать? Как принимать самолет? Предупредить летчика, что сажать машину опасно, мы не могли: сигналов для этого не было предусмотрено.
— Виктор Васильевич, — сказал я, — разжигайте сильнее костры — может, кострами разгоним туман.
Костры запылали, но туман плотной массой стоял над площадкой.
В это время все мы ясно услышали гул моторов.
— Воздух! Поддай еще! — командовал Кочетков.
Вот где пригодился его зычный голос!
Еле видный из-за тумана, самолет появился над площадкой, пролетел и ушел куда-то в сторону.
— Улетел — понял, что садиться нельзя, — сказал я.
Но вдруг вновь послышались голоса:
— Летит, опять летит!
Кто-то за моей спиной сказал:
— Значит, решился-таки сесть.
Гул моторов нарастал. Мы не видели самолета, но поняли по гулу, что он уже над площадкой. И вот — мгновенная вспышка и страшный треск.
Мы поняли, что летчик не увидел буквы «Т» и приземлился не там, где следовало. Все бросились в ту сторону.
За краем площадки, в нескольких метрах от речушки, уткнувшись носом в землю, стоял самолет. Из него уже выскочили с пистолетами в руках летчики, штурман и радист. Увидев своих, они запрятали пистолеты и беспомощно сели на землю около разбитого самолета. У командира экипажа, с которым я поздоровался, весь лоб был в крови.
— Вы ранены?
— Пустяки, царапина. А вот он, — и капитан указал на самолет, — ранен смертельно.
Вместе с экипажем наш механик Ривас осмотрел самолет и подтвердил, что ничего сделать нельзя: повреждено шасси, пробиты крылья и баки. Нужен не ремонт, а замена частей.
Как ни жаль было, но мы приняли единственно возможное решение: сжечь самолет. Оставлять его врагам в качестве трофея нельзя было.
Партизаны быстро разгрузили машину, сняли с нее пулеметы и все, что могло быть отвинчено и оторвано. Потом подложили под крылья и баки солому, полили бензином и подожгли.
Самолет охватило пламенем, взорвались баки, к небу поднялись клубы дыма. А мы стояли в стороне и молча прощались с ним, как с живым посланцем Родины. В какой-то степени и мы и летчики чувствовали себя виноватыми. Но в чем наша вина? Проклятый туман!
Произошло это в дни героической обороны Сталинграда. И в эти дни, когда вся страна напрягала силы в борьбе с фашистскими полчищами, Родина не забыла нас, отряд советских партизан, боровшийся в далеких Сарненских лесах…